Ничто не говорит нам о более возвышенном уходе, ничто не передаёт нам его во всей его целостности, как дух утраты, который возносит само человеческое горе на ту грань, за которой нам приоткрываются новые берега любви и доброты. То, чего жаждут самые возвышенные души, так это счастья без утрат. Но счастье обитает в нас самих, и не следует жить так, как будто его никогда и не было. «Странствующая душа» сама как бы странствует и, заявляя о себе в метафоре, напоминает тот «поспешный образ», который стремится объять тишину и море, данные нам «от вечности»[135].
Всё это постепенно приводит к тому, что поэзия возвещает об иной поэзии, а сам поэт – о другом поэте, и именно о таком поэте, который умеет создать представление о Другом в самой поэзии. Это Другое, или Иное, связаны с бесконечным поиском и, в то же время, отдалением от любимого лица, страданием и несоответствием духу иной, рвущейся к самым небесам песни. Из всего этого следует, что поэт как бы распознаёт среди руин прошлого нежные ростки нашего времени, нашего слова и тот заряд творческой энергии, который однажды сама поэзия научится нести в себе.
Однажды это всё равно случится. Поэт, распознав истинного мастера, «поэта всех поэтов», явится подлинным олицетворением сáмого поэтического в самой поэзии[136].
Лишь мастер может заявить, что поэзия, в привычном смысле данного слова, больше не имеет места. Мастер – это не поэт, воспевающий что-то, т.е. то, что просто имеет место. Это – не поэт существующей поэзии, не поэт уверенного в себе ожидания будущего солнечного дня поэзии, который тотчас же стремится заполнить пустоту нашего времени. Подлинный поэт знает, что сама поэзия не находит себе больше места и не может предположить – обретёт ли она его в другой раз. Такой поэт подвергает испытанию само знание об этом, т.е. является как философ.
Истинный поэт есть тот, кто был раньше. Он трансцендирует за пределы пустоты современной эпохи, он постоянно вопрошает о будущем, солнечный блеск которого порождает череду ожиданий. Он пытается, таким образом, преодолеть философскую и политическую пустоту и, разумеется, активно противостоит пустоте поэтической. Поэт выражает сам дух уверенности в плодотворности идеи «отсутствия» в настоящем и постоянно живёт чувством красоты предстоящего[137].
Это бытие, представленное в ином измерении, конечно же, является нечто более радикальным, чем все диалектические опыты по открытию иного измерения красоты. Ни само прошедшее бытие, ни пустота настоящего, ни слепое ожидание будущего, ни самое поэтическое слово, ни отсутствие его – никогда не возвратят нам самой прелести воспоминания.
Нам не дано ничего присущего, ничего знакомого. Ничего нет абсолютно исполненного. Люди, как и вселенные, гибнут, не исчерпав всех своих возможностей. Поэтому «упасть именно здесь» есть «самое похвальное»[138]. Мы не в состоянии даже заговорить, а, напротив, можем лишь падать и падать, причём, всё дальше и дальше; мы постепенно становимся всё более чуждыми ностальгии, рождающейся из самой эйфории, связанной с надеждой о предстоящем. Но в результате мы вновь сталкиваемся с пустотой. Гёльдерлин пытается осмыслить её, дабы навсегда покинуть то место, которое отныне не является поэтическим местом, основным её условием, т.е. поэтической основой самой поэзии, силой её бытия в самом поэтическом бытии.
Однако данное место не есть простое место (или пространство) философии, философского размышления. Поэтический опыт не обитает в данном пространстве и времени. Он является более чистым и более открытым, поскольку подвергает испытанию на прочность само время и само пространство как формы бытия.
Но найдётся ли место между двумя измерениями последнего, между пришествием нового и нашим блужданием во мраке, так сказать, во тьме веков?
А можем ли мы расположиться между поэзией и философией прошлого и нынешним их отсутствием, между существованием, хотя и прерванным, и самой пустотой? Между возможностью творческой мысли и будущим бытием? Этому есть место в чистом пространстве слова, в самом «чистом дыхании моря»[139]. Ветер, который дует в ночи, врывается к нам издалека.
Данное пространство имеет место там, где сама надежда становится наиболее странствующей. При этом метафора постоянно расширяется и углубляется, становясь всё более беспристрастной и в то же время всё более непреклонной; она всё в большей мере сама отдаляется от нас, усиливая свою связь с самым отдалённым. Метафора, тем самым, достигает границы филосоствования и предельной грани самой поэзии. Метафора, отныне, несёт её как вопрос о данности бытия.