В символическом искусстве остро даёт о себе знать гармония чувственного и рационального, классического и иррационального, в котором как раз обитают смыслы. Но ориентация сочинения на чисто рациональный дух приводит искусство к концу, к смерти философии, которая соответствует его канонам. Сама песня, лирическая и проникновенная, приводит к тому, что искусство достигает предельной грани совершенства, которое в то же время знаменует собой тишину и преданность абсолютному молчанию.
Высокое искусство как раз и следует этой заповеди. Она, в конечном счёте, приводит к тому, что мы, предаваясь объятиям «матушки-земли», зачастую забываем в солнечном свете, но неосознанно лелеем в себе этот духовный свет.
Поэты до сих пор служили земле, всему чувственному и материальному. Но они призваны послужить свету, смысловому пространству настоящего, идее. Сам философский смысл настоящего знаменует наступление, возвращение эпохи греческого искусства, того идеального мира, который, с одной стороны, порождает сентиментальные чувства у нас, а с другой – вселяет в нас чувство «заброшенности». Следует также указать и на лирический момент искусства, раскрывающийся в философской поэзии. Об этом лучше всего говорит Гегель в самом конце своей «Феноменологии духа». И здесь никакая иная альтернатива совершенно неприемлема – ни романтическое отношение к действительности, которое заключается в том, чтобы «докопаться» до истинного смысла вещей, ни возврат к грекам, т.е. к эпохе господства чувственного.
Сам же Гёльдерлин решительно отдаляется от греческого духа, хотя и постоянно тоскует по нему (в пользу этого свидетельствуют письма к Бёлендорфу). Итак, если песня немцев и имеет будущее, если она неуклонно следует логике развёртывания чувственного образа, то именно как раз поэтому она, погружаясь в чувственный мир, трансцендирует за его пределы. Но об этом мы можем и не знать того, что же является конечной целью искусства и самой философии?! Но пока об этом мы даже не догадываемся. Именно в тот момент, когда мы замечаем, что смысловое поле сочинения исчерпывает себя, именно тогда, когда мы видим, что искусство уже состоялось, когда оказались исчерпанными все его смыслы, и раскрывается сама возможность рождения истинного искусства. Именно о таком возвещении искусства и мечтает Гёльдерлин.
Метафора свободы, к которой апеллирует сочинение, есть метафора молчания. Она как бы сворачивает все слои поэмы и предоставляет возможность расслышать слово во всей своей чистоте, услышать саму тишину. Последняя – это «чистый» образ пространства и времени, предельный образ перед их полным отрицанием. Этот образ предстаёт перед нами как движение философского искусства к своей цели, движение, освобождённое от тяжести эпоса, а также от лирической поэзии. Таким образом, свобода, достигаемая метафорой абсолютной тишины, бросает нашей эпохе господства пустоты и иллюзорности свой вызов.
Итак, возможность такого искусства оказывается дополненной возможностью трагедии. Мы должны показать то, что существует, облечь в словесную форму само ничто, которое воистину бытийствует. Раскрыть эту преданность пустоте с присущим ей искустсвом, т.е. достаточно хорошо, с последовательностью и тщательностью, той точностью, которая присуща мышлению, значит, показать свою принадлежность ничему иному, кроме песни, порождающей безутешный взгляд и в то же время напоминающей о художнике, который воспламеняет лик «прекрасной дамы», дабы наша любовь «не шла на спад»[134].
§ 4. Метафора «пустоты»
и её творчески-продуктивный смысл
Песня немецких романтиков призвана перейти от философского молчания к молчанию и тишине иной, которые говорят о скорби и «чистом сердце», так что слышится другое слово, подобное свету, льющемуся к нам из беспредельных миров. Слово и молчание, придающие сочинению дополнительный смысл, смысл, связанный с памятью о греках, непосредственно обращён к «тишине», о которой как раз и говорит Гёльдерлин. Из осмысления этой тишины и рождается иной характер искусства, искусства, в котором затухает комментаторский дух и дух простого поминовения по усопшим*.
Дух молчания органичным образом сопряжён с тем знаком, который подаёт «дирижёрская палочка». Двигаясь вниз, она как бы достигает той проникновенной глубины песни, где всё необычно и неповторимо. Глубина же, сопряжённая с достижением молчания, вновь порождает её стремление ввысь.