Море находится в самом центре песни. Оно, в сущности, является метафорическим и свободным местом, начиная с которого вновь обретает свою силу и, одновременно, отступает песня. Речь идёт о навсегда покинутом месте, которое, тем не менее, порождает песню. Это место – бесконечно тихое, где говорит само слово. А язык и появляется как таковой, когда мы освобождаемся от лишних звуков. Но в глубине самого «сердца» речь становится внятной и живой[129].
3. Переход от языка, который стремится стать самым возвышенным моментом красоты, к языку, который уже более не скрывает бездну, чтобы раскрыть всю глубину бытия, чтобы показать возможности пустоты, этой свободы во всей её «чистоте», нам представляется как вопрос о существовании, некой вуалью самой Богини, олицетворяющей тоску по настоящему в тот миг, когда оно отодвинулось от нас[130].
Наш язык постепенно освобождается от всех философских спекуляций, от смысла и соответствия реальности, не говоря уже о всех субъективных намерениях, дабы появиться во всей своей подлинности, отвечающей природе «чистого носителя». Он подобен «голой скале», бытие которой бесконечно проблематично.
Если поздние сочинения Гёльдерлина связаны с вопросом о возможности бытия, то это означает, что их утончённая речь приводит нас в столкновение с другой связью между бытием и языком. И именно эта связь должна быть взята под ответственность со стороны иной теории метафоры, метафоры как носителя свободы. Более того, к этому необходимо добавить, что все характерные для неё метафоры отвечают тому же смыслу: они приподнимаются как бы из-за горизонта событий и вплоть до самой границы метафорического высказывания находятся в соответствии с той чистой возможностью, согласно которой само бытие доносит до нас «благую весть».
В предельном пункте своего становления метафора пустоты настоящего времени показывает нам, что сам поэтический язык призван достичь границы говорения, освободиться, так сказать, от всех субъективных, экспрессивных и философских наслоений, дабы, в конце концов, оказаться способным говорить из себя, о самом себе, рассказать о своих возможностях и вступить, тем самым, в диалог с самим собой. Поэма и есть диалог, поскольку она переносит в само лоно языка высказывание о его возможности, слово, которое говорит о бытии и ставит вопрос о нём.
По этой причине метафоры, проходящие красной нитью через все последние поэмы Гёльдерлина, таят в себе вопрос о двойственной природе носителя бытия и языка. В этих поэмах (примером чего выступает образ «орла») в начале речь идёт о возможности быть испытанной «другим словом» или иносказанием, иным символом и языком, которые в состоянии воплотить бытие нашего времени. Все представления о символе и все призывы слова, пересекающие сюжетную линию последних поэм, раскрывают перед нами сами явления бытия и языка во всей их чистоте. Только точное видение связи между языком и метафорой может привести нас к диалогу с самим поздним стилем поэтических гимнов Гёльдерлина, к диалогу с чужестранцем, к которому мы приглашены и с которым беседуем о нашей степени понимания сути вещей, о нашей преданности их метафизическим корням.
4. Отказ от всего того, что присуще вещам, от всяческой ностальгии есть, видимо, конечное условие существования нашего времени. Об этом условии идёт речь в письмах к Бёлендорфу. Гёльдерлин в своих последних сочинениях больше не выражает ни малейшего чувства ностальгии по истокам, ни малейшего субъективного чувства. Он раскрывает лишь условие нашего существования, свободного от современности. Это условие есть требование проявить преданность отсутствию и отступлению.
Метафора пустоты, разрушая строй философского дискурса, приводит к возникновению чистой условности как данности языка. Сам язык освобождается при этом от всяческих философских и психологических наслоений смысла; он также становится свободным от конечной цели присущего разуму соответствующего поиска.
Метафора и поздний стиль Гёльдерлина следует воспринимается в их единстве, т.е. одновременно и как «цезаурус» существования, и как «цезаурус» сущности. Если метафора и приоткрывается слову во всей его «чистоте» и блеске, то только потому, что не имеет названия, только потому, что становится свободной от всяких определений, имён.
Гёльдерлин стремится испытать это молчание, эту тишину, когда смолкают все языки. И речь здесь идёт не о самом «слове», а о его возможности, о потенции во всей её «чистоте». Даже если более глубокая метафора, наконец, и раскрывает перед нами пустоту настоящего, весь дух отсутствия всего присущего вещам, то вовсе не потому, чтобы отыскать присущее, а утвердить его невозможность как возможность, чуждую вещам, самой действительности, которая далеко не покрывается логикой, как возможность современности и бытия. Гёльдерлин, таким образом, постоянно памятует о том, что не-сущее невозможно заменить ни присущим, ни его отсутствием.