Философы «интересны не только тем, что они говорят, но и тем, о чем молчат».[60] Данное молчание в основном касается тех традиций, которые препятствуют рождению определенных идей. Но тем важнее для нас вскрыть этот аспект, привлекая для данной цели анализ сложных взаимоотношений не только между философскими и научными, эстетическими и социально-политическими идеями, но и между самими философами, а также между философами и представителями иных профессий.
Если сегодня на вопрос о том, почему философия для многих стала совершенно безрадостным занятием, ответить простой ссылкой на чрезвычайную усталость духа и добавить при этом, что ее золотая эпоха уже позади, то таким ответом нельзя не погрешить против самой истины. Последняя же состоит в том, что философский разум постоянно высвобождает энергию для движения вперед по все новым путям. И именно этому как раз нас учит вся история философии, которая заключает в самой себе некое корректирующее начало, не позволяющее философскому духу слишком долго задерживаться на каком-то одном месте.
История немецкого идеализма в этом плане особенно поучительна. После смерти Гегеля всем казалось, что уже никто не сможет захватить философский трон и, что самое главное, продолжить мощное воздействие на умонастроения эпохи. Гегельянцы, расколовшись на левых и на правых, так же, как и другие философские партии, этой проблемы не решили. Теоретические постулаты Бруно Бауэра, одного из видных представителей левогегельянского движения, не оказали никакого влияния на массы, которые он грубо третировал. Его философия осталась достоянием узкого кружка почитателей, в то время как эпоха взывала к новым решениям.[61] «О Бауэрах тут ничего не слышно, никто о них ничего не знает»[62], — сообщал, не без удовлетворения, Энгельс Марксу после своего возвращения в Германию из Франции в октябре 1844 года.
Однако философский дух продолжал сохранять в своих недрах именно ту способность ко всякому самоотречению, ту свободу от преждевременных иллюзий и от любви к мимолетной славе, которая вновь обрела свою жизнь в лице друга юности Гегеля и его товарища по комнате в Тюбингенской семинарии, а именно в лице Шеллинга, который в своей вступительной речи от 15 ноября 1841 года в знаменитой аудитории № 6 Берлинского университета сказал, что теперь, наконец, настало «время, когда я должен прервать молчание, должен сказать решающее слово».[63] Те же, «кто считали меня сошедшим со сцены», продолжал Шеллинг, вынуждены «начать со мной борьбу» после того, как меня уже «обрядили и погребли». Однако во «мне есть нечто такое, о чем они вовсе не знали».[64]
Действительно, с новым появлением Шеллинга на кафедре философский дух, который, как казалось тогда многим, уже угас, вдруг снова, подобно Фениксу, возродился в данный момент своею полной мощью. Философия, как и тридцать лет назад, когда звучала еще вдохновенная речь Фихте, вновь собрала огромную и достаточно пеструю аудиторию. Молодой Ф.Энгельс, присутствовавший на этих лекциях Шеллинга по «Философии откровения», описывал собравшуюся публику в следующих словах: «Во главе — университетская знать, корифеи науки, мужи, каждый из которых создал свое особое направление, им отведены ближайшие места около кафедры, а за ними, в пестром беспорядке, как пришлось, сидят представители всех общественных положений, наций и вероисповеданий. Среди никогда не унывающей молодежи вдруг видишь седобородого штатного офицера, а рядом с ним в совершенно непринужденной позе вольноопределяющегося, который в другом обществе из-за почтения к высокому начальству не знал бы, куда деваться. Старые доктора и лица духовного звания, чьи матрикулы могли бы вскоре праздновать свой юбилей, чувствуют, как в их головах начинает бродить старый студенческий дух, и они снова идут на лекции. Евреи и мусульмане хотят увидеть, чтó это за вещь христианское откровение: повсюду слышен смешанный гул немецкой, французской, английской, венгерской, польской, русской, новогреческой и турецкой речи, — но вот раздается звонок, призывающий к тишине, и Шеллинг всходит на кафедру».[65]
Уже в своих первых словах он напомнил присутствующим, что философия всегда была для него «гением-хранителем» жизни и что теперь он «обязан быть с нею там, где разрешается ее высшая задача».[66] Таков главный мотив, приведший его сюда.[67]